Я появилась на свет для того, чтобы образумить моего отца. Его родители и жена думали,что мое появление изменит его жизнь. Они думали, что он станет добропорядочным гражданином. Они думали, что он будет жить так, как все: ходить на работу, делать карьеру и мирно стареть. Они думали, что я буду сильнее опиума. И они ошибались. Это были благостные годы застоя, когда у нашего семейства было все.
I. Чего ему не хватало
Я появилась на свет для того, чтобы образумить моего отца. Его родители и жена думали, что мое появление изменит его жизнь. Они думали, что он станет добропорядочным гражданином. Они думали, что он будет жить так, как все: ходить на работу, делать карьеру и мирно стареть. Они думали, что я буду сильнее опиума. И они ошибались. Это были благостные годы застоя, когда у нашего семейства было все. Дед занимал высокий пост на Украине, и никто из нас не знал бедности, очередей, пустых прилавков, ужасов общественного транспорта и советской одежды. Мы жили на два города: летали самолетами Аэрофлота, Ленинград-Киев, Киев-Ленинград. В Киеве была большая квартира, ковры, хрусталь, домработница, служебная машина, личная машина, строгая бабушка, занятой дед и (о мое отравленное детство!) учительница пения, приходившая на дом. В Ленинграде — квартирка на рабочих окраинах, проигрыватель, усилитель, колонки, винилы, книги, густо разрисованные и исписанные обои, маргинальные картины, гитара, ноты и гости каждый день. Никто не знал, чего моему отцу не хватало в этой жизни. У него были богатые родители, любящая жена, маленькая дочь, веселые друзья, обаятельная улыбка, джинсы, фирменные пластинки, редкие книги, способности и перспективы. Он знал английский и латынь, лучше всех танцевал рок-н-ролл, удачно острил, рисовал картинки, писал стихи, рассказы и даже с легкостью поступил в Литературный институт, где не проучился ни одного дня. Все, что у него было, он променял на опиумный мак, густо произраставший на украинском черноземе, и на ампулы морфина гидрохлорида.
2. Ленинград
Летними ночами в квартире стоял дым коромыслом. Играла музыка, кто-то танцевал, кто-то курил траву, кто-то смеялся и рисовал на обоях очередную «фреску», кто-то спорил и размахивал Фолкнером. В углу от выпитого портвейна и несчастной любви тихо плакала молодая гостья, моя maman утешала ее и давала прикурить. Кто-то дергал maman за рукав: «Ирочка, а я вчера в Сайгоне видел твоего однокашника Борю Гребенщикова, этого гения самодеятельности. Спрашиваю его… Ой, а чего это вы тут плачете? Нуте-нуте, давайте лучше выпьем». На балконе громко выл саксофон. Доносился пьяный голос соседа с нижнего этажа: «Да блядь вы заткнетесь там?! Щас милицию вызову! Блядь заебали шуметь! Убивать таких надо! Тунеядцы сраные! Стиляги блядь!». Папа открывал глаза, закуривал сигарету и орал: «Петрачкооов! Пролетарий прав! Убить тебя за си-бемоль! Хватит фальшивить, отдайте саксофон!». Пьяный Петрачков свешивался с балкона и звонко сообщал: «Мы не стиляги, мы молодые коммунисты!», ронял саксофон, инструмент с треском падал в кусты сирени. Кто-то хватался за голову, кто-то уже гремел дверью, бежал поднимать, кто-то отчитывал Петрачкова. Тот с пьяной наглостью разводил руками и ссылался на закон всемирного тяготения. Папа почесывал нос и засыпал в кресле с сигаретой в руках. С тех времен мне остались поблекшие фотографии: набережные Невы, веселые компании, джинсы-клеш и башмаки на платформе; кто-то корчит рожи, кто-то смеется и машет рукой — секунды мимолетного забытого счастья, прилипшие к куску бумаги.
3. Киев
Я сидела на полу на балконе и читала книгу «Императорский Рим в лицах». В три года отец научил меня читать, чтобы тем самым нейтрализовать докучливого младенца. Правда, ни у кого не доходили руки купить детских книг, и я довольствовалась тем, что было. Из кабинета доносился голос деда:
— Я устал. Я устал прикрывать тебя. Сколько можно… Сколько ты еще будешь мучить меня и мать? Ты болен, понимаешь? Ты думаешь только о себе. Посмотри на себя — тебе двадцать семь, а ты ведешь себя как мальчишка и выглядишь как мальчишка. Я все для тебя сделал. Все делаю. Ты почти десять лет нас мучаешь. Ты никого не любишь: ни родителей, ни жену, ни ребенка…
— Папа, не надо. Я люблю. Я очень вас люблю. Я не могу.
— Что не можешь?
— Говорить сейчас не могу. Мне надо идти. По делу.
— Я знаю все твои дела! Хватит! Сиди, когда отец с тобой разговаривает!
— Пап, пожалуйста… я… ну я не знаю… я люблю вас, очень… честное слово. Я ничего не могу поделать.
— Не можешь или не хочешь?
— Не знаю. Пап, я не знаю! Пожалуйста, мне надо идти.
— Сколько я еще буду унижаться?! Сколько мне раз еще просить, сколько раз еще быть обязанным!?
— Пап, я буду осторожно. Я пойду.
— Господи… да иди ты… подстригись хотя бы. У нас вечером гости. Появись хоть без длинных волос… Господи, как я устал.
Я догоняла бегущего из квартиры отца на лестнице.
— Пап, ты скоро?
— А? Да, да, скоро. Приду, и мы пойдем стричься.
— С мамой?
— Ага. С мамой. Посиди пока… Вон там книги еще, встань на стул, возьми. Я тебе альбом Босха принесу, хочешь?
— Хочу.
— Ну все, все. Я побежал, пока.
Я смотрела в лестничный пролет. Когда он шел «по делу», он никогда не ехал в лифте — боялся застрять и опоздать. Все семь этажей вниз он съезжал по перилам. В пролете мелькала его рука, джинсы, кеды, хлопала дверь. Ушел. Без него жизнь сразу становилась пустой и скучной. После обеда мы пошли в парикмахерскую. И все трое с подачи папы взяли и подстриглись наголо. Под ноль, машинкой, на удивление парикмахершам. Когда пришли домой, в гостиной уже сели ужинать. Майский ветер шевелил тюль у балконной двери. На столе в солнечных лучах сияли бутылки с вином и «горилкой», теснились блюда с закусками, в руках гостей блестели стопки и столовое серебро. Уже было выпито, и генералы с женами запели было традиционное «ты ж мене пидманула, ты ж мене пидвила», как тут в дверях гостиной появились мы. Дед сидел к нам спиной и увидел наши лысые головы и глупые улыбки только на половине фразы:
— А, пришли наконец! Это… это… а… это… мой сын…
Папа моргнул, почесал щеку, поклонился и сказал:
— Здрасьте.
Над столом повисла тишина. Звякнула вилка. С ножа на скатерть упала икра. Холеные руки бабушки замерли над белоснежной тарелкой. На ее золотых очках мучительно сверкал солнечный зайчик.
4. С ним и без него
Иногда мы надолго расставались. Я звонила из Ленинграда в Киев. Дед поднимал трубку и говорил, что папа болеет. И его нет дома. Он в больнице. Но все будет хорошо. Дед ошибался: в больнице мой неугомонный папа собрал все простыни, которые мог достать, и спустился по ним с пятого этажа, потому что убежать через двери не удавалось. Меня отправляли отдыхать с ним вместе. Нам дали палатку, резиновую лодку, много еды под названием «дефицит» и отвезли на машине куда-то к черту на рога — подальше от Киева. После того, как машина уехала, он сразу потащил меня в ближайшее село, где мы внимательно изучали огороды через плетень. Вечером, когда вся земля звенела цикадами, мы крались между деревьев, и он шептал: «Тиха украинская ночь… we shall overcome…», а потом кидал мне через плетень что-то, завернутое в полотенца, а я складывала все это в кучу. Потом он появлялся из темноты, совал мне в руку огурец или яблоко со словами: «а это тебе» и, завернув добычу в одеяло, бежал обратно к нашей палатке так быстро, что я едва поспевала за ним и очень боялась потеряться. Он надолго пропадал, уезжая куда-то, и отводил меня к поселянам. Торопливо вытряхивая «дефицит» из сумки, говорил:
— Ульяна Петровна, вот еда. Вы сами тоже ешьте, это вам. Посидите с ней пожалуйста… Она только убегает иногда… Но недалеко… Я буду завтра. Утром. Нет. Вечером. Вскоре у нас кончилась еда, кончились деньги и пропала резиновая лодка. Папа большей частью дремал, или неторопливо, почесываясь, пересказывал мне содержание «Одиссеи». Я не ценила духовной пищи и просила есть. Тогда он сказал, что мы будем есть, как французы. Пошел на речку, наловил лягушек и кормил меня лягушачьими лапками. Когда его не было, приходилось коротать дни с нашей домработницей, по совместительству — моей нянькой. Она не шла ни в какое сравнение с папой, и однажды я от нее сбежала. Я сидела в кустах, а она несколько раз проносилась мимо по улице со слезами на глазах. Отдохнув от нее, я вышла из укрытия. Она привела меня домой, посадила на стул, вытерла размазанную тушь под глазами и вынесла приговор:
— Ты такая же вырастешь беспутная, как и твой отец.
В четыре года слово «беспутная» по отношению к моему отцу и ко мне прозвучало как-то обидно. Я позволила себе пнуть домработницу ногой. За это меня заперли в комнате и сказали, что я буду сидеть там до вечера. Отобрали книги. Я плакала. На счастье пришел папа и вызволил меня из плена, поругавшись с бабушкой. Выслушав мои объяснения, произнес:
— Ну ерунда какая. Интересно, что она права скорее всего… Только ногой ты ее напрасно… Марк Аврелий не одобрил бы.
В Ленинграде мы вдвоем ходили в гости. Он купил мне сумочку. В сумочке я носила его стерилизатор. Он подарил мне проигрыватель и фирменный винил «The Wall», тогда только что вышедший в свет. Пластинка была мною выучена наизусть, а у гостей и родителей появилась легкая аллергия на Pink Floyd. Потом он забрал и проигрыватель, и пластинку, пока меня не было дома. Я рыдала от горя. И тогда первый раз в жизни взрослый человек попросил у меня прощения. Он взял меня на руки и сказал:
— Прости меня. Пожалуйста. Прости. У меня… Мне деньги были нужны. Я еще тебе куплю… Не обижайся. Не плачь, пожалуйста не плачь.
Я улыбнулась. Он тоже. В глазах без зрачков светилось облегчение. На него никто не мог долго обижаться.
5. Я должна понять
Меня привезли в самом конце августа из какой-то очередной деревни. На вокзале нас встречали его друзья. Меня взяли за руку и повезли домой. По дороге я спрашивала «как там папа? как мама?» — они мычали в ответ что-то невнятное. В метро я улыбалась им, они давили мучительные улыбки и смотрели на меня со страхом и сожалением. Уже подходя к дому они остановились. Кто-то сел на корточки передо мной, взял за руки и сказал: «Маша. Ты уже взрослый человек. Ты должна понять. Твоего папы больше нет». На черном мокром асфальте дрожали ярко-желтые листья. Моросил дождь. Я вытащила свои руки из чужих. «Понимаешь… он умер. Десять дней назад… Ты больше его не увидишь. Ты должна понять». Я растерла желтый лист ногой по асфальту. Я поняла. Потом был первый инфаркт у его матери, отставка и конец карьеры его отца, его жена несколько раз пыталась покончить с собой, а у меня потянулись долгие годы английской школы, продленок, кружков танцев и рисования, каникул, скучных праздников, чужих квартир и чужих дней рождений. Его родители плакали, глядя на меня, потому что я была очень на него похожа. Его друзья сперва заходили к нам, клялись в вечной дружбе и уверяли, что не оставят нас. Но разрисованные обои были заклеены новыми, гитара убрана, говорить было как-то не о чем, шутки не удавались, и всем было тяжело от неловкого молчания — вечная дружба закончилась. Потом кто-то из них спился, кто-то уехал, кто-то растолстел, кто-то стал знаменитым, женился, развелся, родил детей, заболел, выздоровел, облысел, стал депутатом, купил машину… Почти никто из них не ходит на кладбище, где на гранитном памятнике написано его имя, «1954–1983», и «Ты навсегда останешься в нашей памяти». Я взрослый человек и должна понять. Мы любили его. Он любил нас. Но он не мог иначе. Я смотрю на желтые листья на черном асфальте. Я его больше никогда не увижу. Он навсегда остался молодым. И для него больше никогда не наступит осень.